Зимняя тема

Георгий Петрович Чистяков

Подписчики: 2
Георгий Петрович Чистяков > Статьи > Путь, что ведёт нас к Богу. 2010.

НЕ ВСЕ В ДУШЕ ТОСКА СГУБИЛА (Н. П. Огарев и А. И. Герцен)


Как верит в Бога человек, который не ходит в церковь или бывает в храме Божьем изредка, скажем, на Рождество или в Пасхальную ночь, или по случаю чьих- то похорон? Как верит в Бога человек, который, быть может, в обычных ситуациях даже не считает себя верующим? И, тем не менее, между ним и Богом есть какая- то связь, какие-то взаимоотношения. Все сгубить в душе не может ни тоска, ни самое разрушительное мировоззрение, ни наука, — нет. В романе Альфонса Доде «Малыш» писатель выступает как хроникер именно этих взаимоотношений. Он описывает религиозные переживания Даниэля — человека, который, хотя и учился в церковной школе, но не считал себя христианином, католиком, не был верующим в обычном смысле этого слова.

Сегодня мне хочется вспомнить о двух русских мыслителях, о двух писателях, которых мы, может быть, незаслуженно, забываем. Я имею в виду Герцена и Огарева. Н. П. Огарев, как и его друг А. И. Герцен, тоже не были верующими в привычном, традиционном смысле этого слова людьми, и тем не менее, их религиозные переживания — это, как мне представляется, весьма значительная страница в истории встречи русского народа с Богом, страница в нашей, если хотите, отечественной национальной духовной истории.

С раннего детства я знал их обоих по двум памятникам во дворе старого университета и больше о них практически не знал ничего. Потом, лет в пятнадцать, я прочитал «Былое и думы» — эту удивительную книгу, которую невозможно читать без того, чтобы ей не заболеть, и я буквально заболел ею. Особенно задели меня за живое те главы, где Александр Иванович Герцен дает до такой степени точный анализ и вместе с тем реальную живую картину того, как на рубеже 20–30–х гг., а затем в 40–е гг. XIX века складывались взгляды, складывалось российское (да, именно так!) мировоззрение будущих западников и будущих славянофилов, как зарождалось и росло их противостояние. Книга Герцена в этом смысле дает много больше, чем, скажем, великолепный роман А. Ф. Писемского «Люди сороковых годов». В ней столько правды, столько фактов и вместе с тем столько художественности в лучшем смысле этого слова. Итак, я прочитал эти главы и полюбил и тех, и других — и западников, и славянофилов. На одной стороне были Герцен, Кетчер, Грановский, на другой — Хомяков, братья Аксаковы, братья Киреевские, другие. И те, и другие мне очень нравились, и тем, и другим я очень сочувствовал. Вообще книгу эту я читал очень долго, очень внимательно, во многом жил ею.

Неясным среди людей вокруг Герцена оставался для меня только один — это был Николай Платонович Огарев — друг Герцена и не более. Но лет, наверное, уже восемнадцати, студентом, я купил или у кого-то нашел на даче (сейчас уже не помню) толстый том стихов Николая Платоновича Огарева, под редакцией Михаила Иосифовича Гершензона, который, как я уже тогда знал, Огарева и его поэзию ценил чрезвычайно высоко. Мне казалось сначала, что Гершензон со своей оценкой огаревской поэзии просто оригинальничал. Но тут, когда я начал читать эти стихи, я понял, что передо мной действительно удивительный, действительно очень необычный и, может быть, в своем роде уникальный поэт:



"AURORA MUSAE AMICA"(«Заря — подруга музы»)

Зимой люблю я встать поутру рано, Когда еще все тихо, как в ночи, Деревня спит, и снежная поляна Морозом дышит, звездные лучи Горят и гаснут в ранней мгле тумана. Один, при дружном трепете свечи Любимый труд уже свершать готовый — Я бодр и свеж и жажду мысли новой.

Передо мной знакомые преданья, Где собран опыт трудных долгих лет И разума пытливые гаданья… Спокойно шлю им утренний привет. И в тишине, исполненный вниманья, Я слушаю, ловя летучий след, Биенье жизни от начала века.

И далее много таких удивительных стихов я открыл в этой книге и в какой-то момент спросил себя: «А что его духовная жизнь? Какова была духовная жизнь этого человека, этого поэта, этого мыслителя? Верующий он или нет? Как многие в его время, равнодушный или человек антихристианской настроенности — кто он?»

В одном из биографических очерков Огарев написал: «…раз меня привезли на светлое Христово Воскресенье к заутрене в домовую церковь Обольянинова, это был обычай. Там возле меня стоял Васильчаков, улан, воспитанник Кюри, слегка замешанный по 14 декабря. Заутреня кончилась, Васильчаков, вздохнувши от устали, с пренебрежением и ненавистью в голосе сказал мне: Finita la comedia. Я так это близко принял к сердцу, и меня так охватила атеистическая тенденция, что я вот это помню до сих пор». Прочитал я этот текст огарев- ский и ужасно расстроился: вот так на Руси всегда — откроешь для себя замечательного человека, все в нем хорошо, талантлив, ярок, но безбожник.

Однако никогда не надо спешить с выводами. У Огарева есть поэма «Юмор», вернее "De I'humor", потому что "humor"по–французски — это все-таки не всегда и не совсем «юмор», скорее, наоборот — печаль, грусть, что-то в этом роде. Вообще у Огарева очень много стихов о хандре, о сплине, о тоске, о грусти, о бессоннице — это мне было тогда очень близко, потому что я сам страдал ужасными бессонницами, много болел и поэтому хандрил, и вот эти стихи меня чем-то привлекали особенно. А в этой поэме — в поэме «Юмор» — я встречаю совершенно неожиданно для себя следующие тексты:

Прошу не слушать, милый друг, Когда я сетую, тоскую, Что все безжизненно вокруг, Что сам веду я жизнь пустую.

К чему грустить, когда с небес Нам блещет солнца луч так ясно? Вот запоют «Христос воскрес», И мы обнимемся прекрасно, А там и луг и шумный лес Зазеленеют ежечасно, И птиц веселый караван К нам прилетит из южных стран.

К чему грустить? Опять весна Восторгов светлых, упованья И вдохновения полна, И сердца скорбного страданья Развеет так тепло она…

«Вот запоют"Христос воскрес!"и мы обнимемся прекрасно», — говорит Огарев, имея в виду Пасхальную утреню и стихиры Пасхи: «…радостию друг друга обы- мем. Рцем, братие, и ненавидящим нас простим вся воскресением, и тако возопиим: Христос воскресе из мертвых…». Да какой же это атеист? Все-таки это не так, все- таки то желчное замечание о Пасхальной заутрене и Васильчакове, с которым рядом стоял он во время службы, — это еще не его Символ веры. Нет, это совсем не Символ веры Огарева, это просто случайное, наверное, замечание.

Читаю дальше поэму «Юмор»:

Уж полночь. Дома я один Сижу и рад уединенью. Смотрю, как гаснет мой камин, И думаю — все дня движенье, Весь быстрый ряд его картин В душе рождают утомленье. Блажен, кто может хоть на миг Урваться наконец от них.

Камин погас. В окно луна Мне смотрит бледно. В отдаленье Собака лает — тишина Потом; забытые виденья Встают в душе — она полна Давно угасшего стремленья…

В такую ж ночь я при луне Впервые жизнь сознал душою, И пробудилась мысль во мне, Проснулось чувство молодое, И робкий стих я в тишине Чертил тревожною рукою. О Боже! в этот дивный миг Что есть святого я постиг.

Проснулся звук в ночи немой — То звон заутрени несется, То с детства слуху звук святой. О! как отрадно в душу льется Опять торжественный покой, Слеза дрожит, колено гнется, И я молюся, мне легко, И грудь вздыхает широко.

Не все, не все, о Боже, нет! Не все в душе тоска сгубила, На дне ее есть тихий свет, На дне ее еще есть сила; Я тайной верою согрет, И, что бы жизнь мне ни сулила, Спокойно я взгляну вокруг — И ясен взор, и светел дух!

Какой же атеист? Нет, все-таки, наверняка, это не атеист. Конечно, стихи эти грустные, конечно, стихи эти печальные, конечно, они написаны пессимистом, но, во всяком случае, не безбожником.

Далее поэт вспоминает свое детство:

На ум приходят часто мне Мои младенческие годы, Село в вечерней тишине, В саду светящиеся воды И жизнь в каком-то полусне, В кругу семьи, среди природы, И в этой сладостной тиши Порывы первые души.

И вот теперь в вечерний час Заря блестит стезею длинной, Я вспоминаю, как у нас Давно обычай был старинный: Пред воскресеньем каждый раз Ходил к нам поп седой и чинный И перед образом святым Молился с причетом своим.

Старушка бабушка моя На кресла опершись стояла, Молитву шепотом творя, И четки все перебирала; В дверях знакомая семья Дворовых лиц мольбе внимала, И в землю кланялись они, Прося у Бога долги дни.

А блеск вечерний по окнам Меж тем горел. Деревья сада Стояли тихо. По холмам Тянулась сельская ограда, И расходилось по домам Уныло медленное стадо. По зале из кадила дым Носился клубом голубым.

И все такою тишиной Кругом дышало, только чтенье Дьячков звучало, а с душой Дружилось тайное стремленье, И смутно с детскою мечтой Уж грусти тихой ощущенье Я бессознательно сближал…

Конечно, я сам родился не только после революции, но и после войны, и тем не менее, детство мое в чем-то похоже на его детство, на детство Огарева, и детские воспоминания мои тоже. Поэтому, когда я открываю эти стихи, то всякий раз думаю не только о детстве поэта, жившего в середине XIX века, но и о своем собственном, и они для меня очень о многом говорят. Но что, что в конце концов увело Огарева из церкви? Почему этот мальчик, который каждым субботним вечером участвовал в домашней Всенощной, который так глубоко ее переживал в те годы, который так замечательно описал звон Пасхальной заутрени и воскликнул: «Не все, не все, о Боже, нет! Не все в душе тоска сгубила, На дне ее есть тихий свет, На дне ее еще есть сила…», — почему он порвал с церковью и, может быть, навсегда даже порвал? «Тихий свет» — под этими словами имеется в виду, конечно, Христос и песнь «Свете тихий…», которая поется на вечерне. Так вот что, спрашивается, увело Огарева из церкви?

Покинул я мою страну, Где все любил — леса и нивы, Снегов немую белизну,

И вод весенние разливы, И детства мирную весну… Но ненавидел строй фальшивый — Господский гнет, чиновный круг, Весь «царства темного» недуг.

Покинул я родной народ, Где я любил село родное, Где скорбь великая живет Века в беспомощном застое, Где гибнет мысли юный всход. Томит насилие тупое, И свежим силам так давно В жизнь развернуться не дано.

Вот где ответ на мой вопрос. Россия — страна не только преподобного Серафима, Иисусовой молитвы и «Откровенных рассказов странника» — этой удивительной по глубине своей и благоуханию своему книги, — страна не только тех Всенощных, которые служатся субботними вечерами, и тихой молитвы; нет, это еще страна позорного рабства и работорговли, и поэтому любить Россию можно было только той «странною любовью», о которой писал Лермонтов. Вот где причина той ненависти, которую питает Огарев к стране, которую одновременно безумно любит, любя в ней абсолютно все.

Крестьянин в православной вере искал утешения. Помните у Некрасова стихотворение «Молебен»? Крестьянин ищет здесь в церкви, в вере утешение, а граф Уваров в то же самое время именно в этой церкви, именно в православной вере, искал оправдание для существующего строя, для крепостного права, которое на самом деле, надо сказать честно и откровенно, было обычным рабством, только похуже, чем у древних греков, — таким, как в Бразилии того же времени. Мы всей Россией несколько лет тому назад рыдали над участью рабыни Изауры и негодовали по поводу рабства в ее стране, в Латинской Америке, в Бразилии, но ведь все это было у нас, здесь, в России. Все то же самое и, может быть, даже иногда чуть хуже:

И вот дворец передо мной Стоял угрюмо и высоко; В полудремоте часовой Шагал у двери одиноко, И страхом веял мне покой, В котором спал дворец глубоко. У ног моих Нева одна Шумела, ярости полна.

А там, далеко за Невой, Еще страшней чернелось зданье С зубчатой мрачною стеной И рядом башен. Вопль, рыданья И жертв напрасных стон глухой, Проклятий полный и страданья, Мне ветер нес с тех берегов Сквозь стуки льдин и плеск валов.

Дворец! Тюрьма! Зачем сквозь тьму Глядите вы здесь друг на друга? Ужель навек она ему Рабыня, злобная подруга? Ужель, взирая на тюрьму, Дворец свободен от испуга? Ужель тюрьмою силен он И слышать рад печальный стон?

О! сройте, сройте поскорей Вы эти стены, эти своды! Замки отбейте у дверей, Зовите всех на пир свободы! Тогда, тогда толпы людей, Тогда из века в век народы Благословят вас и почтут И вас святыми назовут.

В этом рабстве, в этом ужасе русской жизни и кроется причина ухода из церкви в XIX веке лучших детей нашей земли. Причина прощания с детской верой, с той верой, с которой проститься очень трудно, почти невозможно. Причина той дикой хандры, той дикой тоски, о которой постоянно, из стихотворения в стихотворение говорит Огарев. «Амуры и Зефиры [все] распроданы поодиночке». Страна работорговли, где продавали всех: стариков, взрослых, детей, беременных женщин, жениха — одному, невесту — другому.

Вчерашний день, часу в шестом,

Зашел я на Сенную;

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую. —

потом напишет с ужасом Некрасов. А во времена Огарева не только били, во времена Огарева продавали, а граф Уваров в это время рассуждал на тему «Православие. Самодержавие. Народность». Какая тут народность и какое тут может быть православие? Герцен в одном месте «Былого и дум» очень четко, жестко, но очень метко отметил, что такое была церковная жизнь во времена Николая I. «Желая везде и во всем, — пишет Герцен, — убить всякий дух независимости, личности, фантазии, воли, Николай издал целый том церковных фасадов, высочайше утвержденных. Кто бы ни хотел строить церковь, он должен был непременно выбрать один из казенных планов». Вот такова была народность, такова была жизнь на Руси, и, тем не менее, эта Русь оставалась православной. Помещик и крепостной во время Литургии причащаются из одной Чаши, а на другой день один другого или продает как животное, как скотину, или забивает на конюшне до смерти розгами. Православие это или нет? Как могло такое быть в стране преподобного Серафима, в стране тысячелетнего христианства, в стране чистейших душ, удивительных людей? А было — и не будем забывать об этом, не будем закрывать на это глаза. Повторяю:

помещик и крепостной молятся в одном храме, причащаются из одной Чаши, а на другой день один другого продает. Невозможно.

Рабство, конечно же, было везде, французы в средние века называли его словом "sewage", но только в Бразилии и в России оно сохранилось до второй половины XIX века. Эта ситуация — все, что творилось в те времена в нашей стране, — возмущала, разумеется, не только Герцена с Огаревым. Эта ситуация возмущала многих. На страницах «Былого и дум» перед нами Александр Иванович Герцен представляет оппонентов тогдашнему строю, прежде всего, двоих: первый из этих оппонентов тогдашнему строю — митрополит Филарет.

«Он, — пишет Герцен, — был человек умный и ученый, владел мастерски русским языком, удачно вводя в него церковнославянский; все это вместе не давало ему никаких прав на оппозицию». Тем более что «народ его не любил и называл масоном, потому что он был в близости с князем А. Н. Голицыным и проповедовал в Петербурге в самый разгар библейского общества». Вы помните, что именно святитель Филарет добился русской Библии, полного перевода Священного Писания на русский язык, и, пока он этого добивался, очень многие, прежде всего знаменитые адмирал Шишков и те, кто группировались вокруг него, боролись с Филаретом не на жизнь, а на смерть, называя действительно его масоном.

Что дальше пишет Герцен о митрополите? «Филарет, — говорил Герцен, — умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский, неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг. И все это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы. Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах:"Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь". Потом, утешая их, он прибавлял, что"они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть еще большие преступники", и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.

Проповедь Филарета на молебствии по случаю холеры превзошла все остальные; он взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать войну, голод или чуму; Давид избрал чуму (в наказание за грех, — комментирую я замечание Герцена — Г. Ч.)». Дальше Александр Иванович продолжает: «Государь приехал в Москву взбешенный, послал министра двора князя Волконского намылить Филарету голову и грозился его отправить митрополитом в Грузию. Митрополит смиренно покорился и разослал новое слово по всем церквам, в котором пояснял, что напрасно стали бы искать какое-нибудь приложение в тексте первой проповеди к благочестивейшему императору, что Давид — это мы сами, погряз- нувшие в грехах. Разумеется, тогда и те поняли первую проповедь, которые не добрались до ее смысла сразу».

Очень важная, очень глубокая и серьезная характеристика святителя Филарета дана здесь Герценом в «Былом и думах». Филарет не просто молитвенник, не просто ученый архиерей, не просто архипастырь — это человек, который довольно резко и смело выступает на защиту того народа, к которому принадлежал он сам; того народа, о страданиях которого знал не понаслышке. Филарет — сегодня можно сказать об этом прямо, потому что документов у нас достаточно, — делал что мог, но был, как правило, не в силах сделать что-то реально. Царизм был много сильнее владыки Филарета, царизм был много сильнее церкви, царизм был всесилен; Филарет был только первоприсутствующий митрополит.

Другим человеком, который выглядел на страницах «Былого и дум» как оппонент существующему режиму, был доктор Гааз. «Преоригинальный чудак, — говорит о нем Герцен. — Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде (т. е. череде - прим. ред.) официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела. Старый, худощавый, восковой старичок, в черном фраке, в коротеньких панталонах, в черных шелковых чулках и башмаках с пряжками, казался только что вышедшим из какой-нибудь драмы XVIII столетия. В этом grand gala 17 похорон и свадеб и в приятном климате 59° северной широты Гааз ездил каждую неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных прочих лакомств — грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся больше благотворить, чем нужно, чтоб спасти от голодной смерти и трескучих морозов.

Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за"глупое баловство преступниц", потирал себе руки и говорил:"Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба, крош им всякой дает, а конфекту или апфель- зину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из Ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится".

Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощию другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.

— Сходи за квартальным, — сказал он одному из сторожей. — А ты позови сейчас писаря.

Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору:

— Ты фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша, — вот полтинник; но старайся исправить свою душу — от Бога не уйдешь, как от будочника!

Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое:

— Воровство — большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают — будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать — может, мой поступок тронет его душу!

Домочадцы качали головой и говорили:"Er hat einen Raptus"(Этот человек с причудами). Благотворительные дамы говорили:"C'est un brave homme, mais се n'est pas tout a fait en regie la"(Этот человек хороший. Но вот тут, в голове, у него не все в порядке), — и они указывали на лоб. А Гааз потирал руки и делал свое».

Ученый и мудрый, решительный и хорошо знавший жизнь народа святитель Филарет, чистейший и абсолютно безоружный чудак и юродивый доктор Гааз делали, что могли. Но власть была слишком сильна, слишком эгоистична, слишком привыкла власть к своей роли в обществе — продавать крестьян, сечь и забивать до смерти преступников, морить голодом и т. д. И вот на борьбу со всем этим встает уже не беспомощный и безоружный доктор Гааз, не мудрый и святой Филарет, а Герцен, временами даже жестокий, почти всегда жесткий и безжалостный, решительный публицист. Болезнь зашла слишком далеко. Болезнь — рабство на Руси. Как ей противостоять?

В самом деле, если существовало на Руси такое рабство, как можно было причащаться? Вот поэтому многие не причащались, уходили из церкви, впадали в тоску и отчаянье, уезжали из России, чтобы этого не видеть и об этом забыть. И все-таки те, кто становился на путь противостояния рабству, не были безбожниками. Я имею в виду, разумеется, не двух христиан, не двух подвижников — святителя Филарета и доктора Гааза — я имею в виду тех представителей младшего поколения, и прежде всего Герцена с Огаревым, о которых мы говорим. Они чему-то, может быть, самому важному, все-таки успели научиться и у святителя Филарета, и у Федора Петровича Гааза, и у своих бабушек, которых они так любили и которые привили им их детскую веру. Все-таки «…нет, не все в душе тоска сгубила, На дне ее есть тихий свет».

Герцен говорит о том, что он не был особенно религиозен: «Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди и вообще церковная mise en scene (мизансцена) поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я это не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на Святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии. Но, — и вот дальше следует то"но", на которое я хочу обратить Ваше особое внимание, — но Евангелие я читал много и с любовью, по- славянски и в лютеровском переводе. Я читал без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу».

Обращаю особое внимание ваше на этот текст. Герцен — человек жесткий и резкий, даже жестокий, человек, который не считал себя религиозным, — и он все-таки постоянно обращался к Евангелию, читал его всю жизнь. И, несмотря на свой вольтерьянизм, на любовь к иронии и насмешке, говорит он: «…не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством. Это меня проводило через всю жизнь, во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу». Последовательный антиклерикал, он все-таки шел по жизни за Христом и рядом с Христом, и то главное, что составляет его и его друга Огарева жизни — непримиримость по отношению к рабству, неприятие рабского, рабовладельческого строя и работорговли, неприятие несвободы, — пришло в их жизнь из Евангелия. Это Христос, Который ведет по жизни не только людей церковных, но и тех, что с церковью находятся в сложных отношениях и даже рвут. Неслучайно так глубоко, серьезно и тепло говорит Герцен о Филарете, потому что видно из этих строк, что святитель оказал на него воздействие.

Не будем судить мыслителей прошлого, не будем судить Герцена с Огаревым за то, что они пошли этим, а не каким-то другим путем. Жить на Руси было очень плохо, очень трудно и очень больно. Страшное впечатление оставляла наша страна с ее рабовладельческим строем, «страна рабов, страна господ». Страшное впечатление оставлял храм, в котором помещик и крепостной причащались вместе, а на другой день один продавал другого. Сегодня в нашем сознании существует какой-то идеальный образ России, мы забываем о том, что этот идеальный образ каким-то странным, чудовищным образом соединялся с таким морем зла, с таким океаном беды, который трудно себе представить. Действительно непросто принять в сердце, что Россия «Путешествия из Петербурга в Москву» и Россия «Откровенных рассказов странника» — это одна и та же страна. Нам бы хотелось сказать, что лжет то ли один, то ли другой писатель. То ли Радищев оболгал Россию, то ли автор «Откровенных рассказов странника» сочинил трогательную и неправдоподобную историю. Мыслить так, встав на сторону чего-то одного, безоговорочно и раз и навсегда, конечно, проще, чем посмотреть на ту реальность, которая действительно есть. В России было все: и «Откровенные рассказы странника» и «Путешествие из Петербурга в Москву». Но в России были и такие люди, как митрополит Филарет, как доктор Гааз и Герцен с Огаревым.

Неприятие этого строя, неприятие этой системы — вот что объединяет их всех. Все они шли разными путями. Трудно сказать сегодня, какой путь дал больше, какой путь оказался более продуктивным, приемлемым для будущего России. Но все они шли этими путями не расставаясь с Христом. Эти люди шли вперед по трудной дороге вслед за Иисусом, не расставаясь с Евангелием, держа эту книгу, которую дал нам Господь, в кармане во все дни своей жизни и обращаясь к ней в разные ее моменты. Все они были христианами, хотя далеко не все говорили об этом, а иногда даже, как, например, Герцен, утверждали обратное.

Будем и мы сегодня с вами тоже пытаться идти по жизни за Христом — не бродить путями своей самости, а ориентироваться на тот компас, который Он Сам дал нам в руки — на Его святое Евангелие. И будем стараться так же болеть за людей и так же беречь людей и сражаться за них, как это делали такие непохожие друг на друга святой митрополит Филарет, доктор Федор Петрович Гааз и Александр Герцен с Николаем Огаревым.

Мне представляется абсолютно необходимым, очень важным и в высшей степени полезным обращаться к прошлому не для того, чтобы его судить, а для того, чтобы, глядя в прошлое, понять настоящее и глубже оценить тех людей, среди которых мы живем и сегодня, потому что в плане психологическом, в плане духовном, в плане их исканий, конечно же, все, что написано Герценом и Огаревым, и сегодня не устарело. Важно только найти угол зрения, под которым читать их тексты. Надеюсь, у нас сегодня это получилось.


Помощь   Правила   О сайте   Платные услуги   Реклама   Поиск
...