Зимняя тема

Георгий Петрович Чистяков

Подписчики: 2
Георгий Петрович Чистяков > Статьи > На путях к Богу Живому. 1999.

Избавление от страха


У Мигеля де Унамуно* есть повесть (написанная в 1931 году), где рассказывается о деревенском священнике, который, как оказалось, не верил в бессмертие души. Подвижник, труженик и аскет, человек, полный любви и сострадания к каждому, он всего себя отдал прихожанам и после смерти стал почитаться как святой, но при этом сам не верил в то, что проповедовал.



Похоже, что аналогичным сомнениям не был чужд и Унамуно, который в предисловии к роману"Туман", говоря о себе самом в третьем лице, как бы от имени своего героя, замечает:



"Его терзает навязчивая, почти маниакальная идея, если его душа, равно как души всех прочих людей и даже тварей на земле, не наделена бессмертием, причем бессмертием в том смысле, как понимали его простодушные католики средних веков, тогда пропади всё пропадом и не стоит надрываться. Отсюда же и отвращение к жизни у Леопарди после того, как его постигло крушение самой заветной иллюзии: его надежды на вечную жизнь".



Изображение: Albert Tucker, Распятый Христос, 1962



Вымышленный Мигелем де Унамуно автор предисловия к «Туману» не совсем прав: ни сам писатель, ни описанный им отец Мануэль не считают, что «надрываться не стоит». Они испытывают не отвращение к жизни, а глубочайшую печаль, не разрушающую, но открывающую какие-то новые

102





перспективы, ещё не вполне ясные, но уже предчувствуемые. Именно поэтому они трудятся изо всех сил, осознавая, что главное заключается в том, чтобы жить ради другого, поддерживать человека, который оказался рядом с тобою, не уйти в себя и не потеряться в глубинах собственного одиночества.





У печали, которая так близка Мигелю де Унамуно, долгая история. Еще Августин заметил, что его современники остро переживали страх перед смертью (metus mortis) и отвращение к жизни (taedium vitae). Похоже, что одно вообще почти неотделимо от другого. Те же, кому удавалось не попасть в лапы двух этих чувств, жили в состоянии особой печали, очень острой, но вместе с тем светлой и не обессиливающей. Об этой печали лучше всего, наверное, рассказали в своих книгах Марк Аврелий и Боэций.





Не чужда она и библейскому миропониманию."Утомлен я воздыханиями моими; каждую ночь омываю ложе моё слезами, слезами моими омочаю постель мою"(Пс. 6, 6), — восклицает псалмопевец.



В другом месте Псалтыри это чувство прямо называется"печалью души"(tristitia animae) - "Вскую прискорбна еси, душе моя, и вскую смущаеши мя"(Пс. 42, 6). Quare tristis es, anima mea, — так звучат эти слова в латинском варианте, который знал герой Унамуно. Он гуляет по берегу озера близ развалин средневекового аббатства, смотрит на воду, и, вспоминая слова из литании Пресвятой Деве, вдруг говорит, что вода молится — и две капли украдкой скатились с его ресниц, упав в траву.





Может показаться, что, рассказывая об этом, Унамуно впадает в сентиментализм. Однако это не так. Природа скорби, о которой он говорит, несравненно глубже, чем грусть, воспетая Ламартином или кем-нибудь другим из его современников. Это скорбь человека, который сталкивается лицом к лицу со смертью и, будучи не в силах объяснить ее, не желает, тем не менее, быть ею побежденным.

103



Эта скорбь сродни той, что была пережита Иисусом во время Гефсиманского борения, когда Он, перефразируя псалом, воскликнул: «Прискорбна есть душа моя до смерти» (Мф. 26, 38). Не случайно тема той боли и богооставленности, которую переживает Иисус на Кресте, проходит через всю повесть Унамуно. Дон Мануэль сам переживает богооставленность и, наверное, в силу этого понимает, что значат слова «Боже, Боже мой, почему Ты Меня оставил».





С наступлением Средневековья и окончательным крушением античного мира, когда люди стали прямолинейнее и проще, человек принял как должное слова из книги Премудрости, где говорится о том, что он создан для нетления и соделан образом вечного бытия Божьего.





Пожалуй, лишь мыслители XVIII века, считавшие, что переросли христианство, начали с воодушевлением доказывать, что человек создан не для бессмертия, и, воспевая материальный мир с его красотой и телесностью, вернули нас к этим проблемам. Этому способствовали огромные успехи естественных наук и та вера в прогресс, которая им сопутствовала — жизнь все больше осмыслялась как всего лишь «форма существования белковых тел». Но затем разразился кризис.





На рубеже XIX и XX веков Эмиль Верхарн, удивительный поэт и по–настоящему тонкий человек, но неисправимый провинциал, все еще верил в силу науки, которая спасёт человечество. Однако его современники уже почувствовали страшную боль оттого, что человек разуверился в своем бессмертии. Наступили времена очень похожие на те, в которые жили Марк Аврелий, Августин и Боэций.





Осознав, что в средневековой вере в жизнь вечную есть какая-то ложь (а она, действительно, была, потому что евангельская истина смешалась в Средние века с фольклорными, по сути своей языческими представлениями о загробном мире), человечество уже, казалось, порвавшее с

104





Богом, почувствовало вдруг, что вид пустого Неба невыносим.





Начался период поисков Бога, изобретения новых религий, ухода в эзотерику, увлечения тайными знаниями и просто дикой тоски, декадентского уныния и отчаянного желания не жить. Не случайно именно в это время увеличивается число самоубийств, в особенности среди интеллектуалов и поэтов, для которых самоубийство оказывается выходом из тупика, в котором пребывает мир, узнавший, что смерть непобедима.

Человек стремится к Богу, но не видит Его. Чувствует, что в жизни значимо прежде всего невидимое, но не знает, как к нему прикоснуться. Человек ощущает, что призван к жизни вечной, но не понимает, что это такое. Переживает религиозный порыв, но при этом не находит того пути, по которому он в этом порыве сможет двигаться вперед.





Это объясняется, прежде всего, тем, что христианство, понятое в Средние века как религия индивидуального спасения, исчерпало себя и больше не устраивает человечество. Церковь превращается в место, куда приходят старые женщины, чтобы утешиться, и неожиданно прибегают молодые люди, нуждающиеся в том, чтобы исповедать какой-нибудь тайный грех и в умерщвлении плоти найти альтернативу кипению крови.





Н. Ф. Федоров, мыслитель, без всякого сомнения, сильный и оригинальный, но не представлявший себе бытия вне его материальности и телесности, обнаруживает, что важно не только верить в Бога и в заступничество Его святых, но и держаться друг за друга. А ведь именно в этом заключается суть христианства, а следовательно, и веры в жизнь вечную. Правда, в результате Федоров создает чудовищную в своем материализме теорию всеобщего воскрешения и рисует перед глазами читателя страшную картину мира, который вдруг наполнится восставшими из мертвых. Естественно, их

105





будет столько, что они не поместятся на Земле и должны будут переселиться на другие планеты.



Развивая идеи Фёдорова, Циолковский задумывается над тем, как осуществить вывоз оживших мертвецов с переполненной Земли, что сегодня кажется просто нелепостью. Федоров, однако, как это ни парадоксально, был, несмотря на всю близорукость своего материализма, одним из тех, кто нащупал ту дорогу, на которую необходимо было выйти христианству. Опираться нужно не только на Бога, но и друг на друга, без общины, без всего того, что первые христиане называли communio sanctorum, то есть"общением святых", просто–напросто нельзя быть христианином.





Дон Мануэль из повести у Унамуно тоже понимает это. Он живет для своих прихожан, навещает больных вместе с врачами, помогает крестьянам в их трудах, вместе с ними молотит и веет, зимой колет дрова для бедных и наведывается в школу, и помогает учителю, а в летнюю пору ходит посмотреть на деревенские посиделки.





"Не раз случалось ему играть на тамбурине, пока парни с девушками плясали; у другого это казалось бы гротескным осквернением духовного сана, а у него получалось каким-то священнодействием, как бы частью богослужения. Звонили Angelus, он откладывал в сторону тамбурин, обнажал голову, а вслед за ним и все остальные, и читал молитву: Angelus Domini nuntiavit Mariae, а затем говорил: — А теперь на покой до утра".





В этой зарисовке Унамуно приближается к сердцевине евангельского благовестия — Бог, явивший Себя во Христе, открывается нам и спасает нас от смерти, только если мы не теряем друг друга и чувствуем себя семьей Христовой. Не случайно же во время Тайной вечери Иисус занимает место главы семейства на пасхальной трапезе.





Дон Мануэль своими трудами объединяет крестьян вокруг Бога и, утверждая, что он просто не хочет, чтобы они



106





теряли веру своих предков, на самом деле предлагает им не средневековое, а новое, вернее, евангельское представление о жизни вечной.





Ещё больше приблизился к тайне смерти Морис Метерлинк в"Синей птице". В стране воспоминаний его герои встречаются со своими умершими дедушкой и бабушкой. Оказывается, что они все время спят и просыпаются, лишь когда о них вспоминают живые — только это молитва выводит их из состояния вечного сна. «Мы тут живем всегда в надежде, что вот–вот кто-нибудь из живых придет проведать нас. А они приходят так редко… каждый раз, когда вы вспоминаете о нас, мы просыпаемся и снова вас видим», — говорит бабушка. «Вот если бы ещё люди молились… молиться значит вспоминать», — продолжает её мысль дедушка.





Биологический страх смерти преодолевается в любви к ближнему. Любить — это значит желать, чтобы тот, кого ты–любишь, никогда не умер. Так говорил Габриэль Марсель. Если любовь, действительно, будет сильна как смерть, это желание осуществится.





В деревне, где живет дон Мануэль, рассказывали легенду о городе, который погрузился на дно озера. «В глубинах души нашего дона Мануэля тоже сокрыт и спрятан город, и оттуда порой тоже слышится благовест… и город этот — кладбище, где покоятся души наших предков», — говорит одна из героинь Унамуно.





Страх перед смертью действительно преодолим, но в том случае, если преодолен taedium vitae, то «отвращение к жизни», которое начисто лишает человека сил и делает его безжизненной марионеткой. Безмерная печаль, tristitia animae, в том числе и боль об усопших, наоборот, плодотворна, ибо именно из нее вырастает молитва, то единственное, что выводит нас из тупиков и ставит лицом к лицу с Богом.

107



Сестра Эмманюэль, известная всему миру своим аскетизмом и мужеством, монахиня, разделившая жизнь с бездомными в окрестностях Каира, говорит, что страх перед смертью преодолевается только тем, кто по–настоящему любит жизнь, умеет быть живым.





«Живой — это тот, кто любит цветы, солнечный свет, — говорит сестра Эмманюэль, — умирая, святой Франциск, бедняк из Ассизи, попросил Клару дать ему миндальный марципан. И Клара, которая знала, что он просто обожает миндальный марципан, уже приготовила один для него. Видишь, что такое жизнь. А я, что попросила бы я? Ванильное мороженое».





Человечество к концу XX века преодолело один из самых страшных кризисов в своей истории — кризис ужаса перед смертью. Преодолело, ибо нашлись люди, которые осознали, что Христос не приказывает возненавидеть цветы, и вообще все то, что мы называем словом «жизнь», как нередко считалось в прошлом, а призывает нас просто не бояться. B тoм чиcле и cмepти.





Душа — труженица





Неподалеку от Дома Инвалидов в Париже находится мастерская Огюста Родена. Превращенная в музей, она поражает тем, что каждую скульптуру здесь можно увидеть в десятках, если не в сотнях вариантов. Посетитель может проследить, как скульптор работал над своими произведениями: начинал с карандашного наброска на листе бумаги, затем, возвращался к нему, в гипсе, по много раз переделывая, отказываясь от каких-то элементов первоначального замысла, и, наконец, воплощал свое творение в бронзе или в мраморе.





Роден над своими скульптурами именно работал. Travailler, toujours travailler, rien que travailler, — говорил он Рильке, который напишет потом в своей книге о великом скульпторе, что, рассматривая гриб, сорванный в лесу, тот восклицал: «Вот работа — так работа!… И для этого требуется одна только ночь!»



Фото: Огюст Роден





Бог для Родена — это, прежде всего, Творец, который трудится над созиданием мира как плотник или кузнец, вкалывающий до седьмого пота.





Creation, «сотворение». — одно из любимых слов Родена. Показывая Рильке (это было во время их первой встречи) одно из лучших своих произведений, где, в сущности, им просто прочитана вслух книга Бытия, но только средствами (109) ваяния — огромную руку (только руку!), в которой Бог держит слитую воедино пару, мужчину и женщину, он говорит: «Вот она, рука, которая держит кусок горшечной глины…»





Затем, пишет Рильке, он «сделал своей рукой столь мощно держащий и формирующий жест, что казалось, видишь, как из него вырастают вещи». И тут Роден произнес свое creation — не «творение», то есть готовый уже результат, а именно"сотворение"как процесс, как работа, которая продолжается и требует всё новых сил.





Роден чувствовал Бога именно по–библейски и вовсе не был носителем какого-то чуждого христианству духа. Есть в Евангелии от Иоанна одна фраза, которую невозможно понять, если не знаешь греческого языка. «Отец Мой доныне делает, и Я делаю» (5:17). Слово"делает"(ergazetai) по–гречески несёт огромную смысловую нагрузку и на русском языке означает на самом деле «работает над» или «трудится».





Бог в этом тексте предстает в качестве не Царя, который «ста в сонме богов», но Труженика, работающего и не имеющего возможности остановиться, ибо мир держится именно Его трудом. В античном миропонимании природа выплескивает из себя или рождает новое — об этом очень ярко и шокирующе просто пишет Рильке в стихотворении «Рождение Венеры». В библейском видении мира картина жизни рисуется принципиально иной — Бог созидает новое, именно работая.





Мы, европейцы, об этом, правда, очень часто забывали или даже сознательно от этого уходили, ибо Бог, который повелевает, требует и карает в духе Зевса Олимпийского как-то понятнее и проще, но Иисус говорит именно о труде.





В труде, работая и изнемогая, человек приближается к Богу. Об этом многократно говорит апостол Павел, для которого было чрезвычайно важно осознавать, что на жизнь он зарабатывает, трудясь собственными руками.

110





Paula Modersohn-Becker

Portrat des Rainer Maria Rilke 1906



Что такое труд, Рильке знал ещё до встречи с Роденом. Быть может, именно поэтому его и привлек Роден, что тот тоже знал, что это значит. В «Часослове» есть слова:





ДУША моя, как некая жена

снопы Твои увязывает днем, —

весь день, как Руфь, Ноэмии сноха,

на ниве труженица…





Здесь же, в книге стихов, написанной от лица русского монаха, вспоминается Микеланджело, ещё один мастер, в жизни которого слились воедино труд, творчество и Бог. В «Историях о Господе Боге» Рильке говорит о том, что Бог присутствует в камне, из которого Микеланджело извлекает свои фигуры.





И сам Рильке выступает в своих стихах как мастер — в фартуке и с натруженными руками — как artiste, если вспомнить, что это французское слово образовано от латинского ars, обозначающего мастерство, дающееся трудом. Стихи из «Часослова» напоминают мозаику: Рильке собирает огромный текст в единое целое из мельчайших элементов, из отдельных слов и словосочетаний, строчку за строчкой встраивая его в архитектурный абрис трёх книг — «о житии иноческом», «о паломничестве» и «о нищете и смерти».





«Часослов» состоит из очень небольших по объему фрагментов, которые не воспринимаются как самостоятельные стихотворения и по отдельности выглядят незаконченными, и, более того, просто слабыми. Однако включенные в архитектуру книги, сомкнувшись во внутренне единый текст, они вдруг приобретают огромную значимость и становятся уникальным произведением, которое сначала прочитывается на одном дыхании, а потом заставляет читателя возвращаться к себе снова и снова.

111





При этом в каждом из отдельных фрагментов «Часослова» есть в свою очередь отдельные словосочетания и даже слова, воспринимающиеся как подлинные шедевры, но и они вне внутреннего единства всех трех, составляющих «Часослов» книг, превращаются всего лишь в прекрасные экспонаты из музея, где собрана коллекция из цитат великого поэта. Эта книга действительно напоминает храм. Останавливаешь взгляд то на одном, то на другом фрагменте мозаики или живописи, но воспринимаешь фрагмент не как нечто самодовлеющее, а частью единого целого.





В «Часослове» у Рильке задействовано буквально все — здесь горят свечи, светятся камни, играют солнечные лучи, звучат псалмы и чувствуется запах ладана. Об этом прекрасно свидетельствует следующий фрагмент:





СОЛНЦЕ тронуло собор крылом.

Растет иконостас из плоти

и на святых висят милоти,

а царские врата в полёте

раскрылись золотым орлом.





Из позолоченных хором

восходят в самый купол хором

каменья надо всем собором,

и самоцветный сей псалом

молчит, припав к святым уборам,

одетый тихим серебром.





Совсем другие впечатления остаются от «Новых стихотворений». Написанные уже после встречи Рильке с Роденом и, несомненно, под его влиянием, они, наоборот, не собираются в целое из отдельных элементов, а словно Моисей работы Микеланджело извлекаются из недр языка как нечто целое и монолитное. Каждое стихотворение поэт

112





превращает в вещь, законченную, самостоятельную и вполне осязаемую.





Книга «Жизнь Марии» (по–русски она есть в переводе погибшего в Киеве в годы революции поэта Владимира Маккавейского, — опубликована в книге «Рильке в переводах русских поэтов», Cartel, Киев 1996) - это уже не мозаика и не мраморная статуя, а словесная икона, написанная для созерцания. Каждое стихотворение существует само по себе, оно почти заключено в киот и как будто положено на аналой посередине храма. Не стихи об иконописи, но иконопись в стихах.





В доме Огюста Родена, у самого входа есть маленькая мемориальная доска, которая сообщает, что здесь жил и работал Райнер–Мариа Рильке. Летом 1988 года, впервые оказавшись за границей, я пришел в музей Родена, поразившись, что его статуи ждали меня уже в метро, прямо на станции, и, увидев эту доску, сказал девушке–экскурсоводу, которая объясняла мне, какой именно из экспонатов где находится, что эта доска меня как-то особенно обрадовала.





— Вы немец? — спросила она. Хотя Рильке, писавший по–немецки, был, конечно, австрийцем. Вопрос этот поставил меня в тупик, ибо Рильке настолько принадлежит всему человечеству, что, по–моему, просто не воспринимается как австрийский поэт. Он — просто поэт, именно поэт и никто другой, поэт, умевший так воплотить чувство в слове, что в любом переводе, даже самом несовершенном, его стихи, казалось бы, изуродованные, все же остаются и прекрасными, и внутренне неповрежденными.





В период работы над"Часословом"(вышедшим в свет в 1905 году и, наконец, в 1998 году в Петербурге впервые полностью опубликованном по–русски в переводе Сергея Петрова издательством «Азбука–Классика») Рильке изучал русский язык, читал главным образом по–русски, путешествовал по России и даже пытался писать на русском

113



языке. В это время он чувствовал себя больше всего всё-таки русским. В Париже и Медоне, работая с Роденом, он стал почти французом, в годы «Новых стихотворений» — греком, а в последнее десятилетие своей жизни — швейцарцем.





В книге Рильке, вышедшей в 1977 году в Москве в серии «Литературные памятники», авторы комментариев упрекают поэта за то, что в своем видении Бога он был далек от канонов, более того, выглядит еретиком. Конечно, еретиком Рильке быть не мог, ибо он не создавал богословских систем и вообще не занимался богословием, он говорил лишь о собственном личном чувстве Бога и об опыте переживания этого чувства. А здесь никаких канонов нет и просто быть не может.





В стихотворении «Утешение Илии» Рильке вспоминает о том, как Бог явился пророку



«неслыханным и небывалым вторжением в чуть слышном дуновеньи».



В"Дуинских элегиях"он возвращается к этому образу, но уже исходя из собственного опыта:



«Божьего гласа, конечно, ты не снесешь. Дуновенье хотя бы послушай, непрерывную весть, порождаемою тишиною».



Всё, что пишет Рильке, он посвящает по сути одной теме — Божьему присутствию в мире. Чувствует он Бога очень лично, не пытаясь вписать своё чувство в рамки той или иной традиции, но всегда и везде. В этом смысл напряженного твopчecтвa Pилькe.


Помощь   Правила   О сайте   Платные услуги   Реклама   Поиск
...